Спят, сидя за столом: на стол кладут стопку вахтенных журналов и на них голову, прижимаются щекой, и журналы от щеки нагреваются, становятся уютными, тёплыми…
Спят стоя, когда по нескольку суток не сомкнуть глаз и тут где-то тебя оставили в покое — забыли, наверное,— тогда надо упереться во что-нибудь лбом; сознание быстро гаснет, отлетает, словно листик в ночи, и в этот самый момент, когда ты готов упасть, оно возвращается, ты подхватываешь себя в последний миг, но только для того, чтобы снова устроиться и позволить ему, сознанию, снова погаснуть.
Иногда верхние вахтенные не успевают очнуться и падают по обледенелому корпусу лодки в воду и в воде уже, проснувшись, изо всех сил плывут — в одежде, с автоматом — к шторм-трапу, пока окончательно не намокла меховая куртка, а то не выгрести.
Спят на вахте у приборов, между получасовыми докладами в центральный о том, что «отсек осмотрен, замечаний нет», когда вдруг в глазах заплясали-заплясали солнечные пятна и ты начинаешь размышлять о том, что надо бы для сбора груш взять лестницу у соседа; и ты действительно берёшь лестницу, и ставишь её, и забираешься наверх. Первую грушу стоит попробовать там, наверху: обтираешь её руками — укусил, а она сочная, но тут лестница складывается, и ты валишься вместе с ней, летишь куда-то, ударяешься и просыпаешься в тот момент, когда это происходит, и жалеешь только о том, что всё-таки не запомнил сладости той первой сорванной груши…
Иногда мне ночью снится лодка. Она идёт под водой. Она снится мне тогда, когда я очень устаю за день. Сновидение всегда одно и то же: я иду из кормы в нос, из отсека в отсек, и в каждом меня встречают знакомые звуки. В 10-м — шелест вала гребного винта. Этот шум успокаивает до тех пор, пока не включился насос рулей; веселый, чуть придурковатый, он включается внезапно, некстати, он раздражает. «Клац-клац-клац»,— включилась помпа. Громкая, бесцеремонная — ей нет никакого дела до того, что вы в отсеке, она прекрасно обошлась бы и без вас — клац-клац-клац…
В турбинном, внизу, тонко и сильно, почти на границе слуха, свистят турбины, звенят насосы — шум такой, что всегда недоумеваешь, как здесь люди могут нести вахту четыре часа.
В реакторном, на проходной палубе, переключаются воздушные клапана. Они делают это так, будто произносят имя «Саша» — ссс-ша! — а в конце переключения — удар, после которого долго ноют трубы, а во рту — привкус нержавеющего железа.
В носовых отсеках поют вентиляторы. А в кают-компании можно услышать каркающий голос классика марксизма-ленинизма. Он записан на плёнке, и его крутят матросам. У них политзанятие, прослушивание голосов. А лица у всех одуревшие, и губы поджаты, как гузка у курочки Рябы, которая только что снесла золотое яичко.
Звуки на лодке неприятны, но с ними спокойней. Прекратись они — и наступит тишина. Тишина атакует. Она тревожна. Кажется, будто что-то должно произойти: люди просыпаются, лохматые головы высовываются из дверей, все спрашивают, не случилось ли чего… Только теперь слышно, как за бортом переливается вода, и сейчас же вспоминается, что ты всё-таки засунут в снаряд, а он утоплен на глубине 20—30 метров, а под ним — несколько километров до грунта. Неприятная штука.
При погружении железо корпуса обжимается и скрипит. Звук — то ли стеклом по стеклу, то ли с невероятной силой сминается жёсткая, сухая кожа.
При падении аварийной защиты реактора воют останавливающиеся механизмы, хлопают двери кают, переборок, топот ног.
Под водой этих звуков хватает. Не хватает гула весенней улицы, трепета листвы, чириканья воробьев. Иногда эти звуки записывают на плёнку и крутят в кают-компании во время отдыха. Но всё это не то. Почему-то всё время хочется узнать, что там снаружи, за пределами прочного корпуса. Когда это желание непреодолимо, отправляешься к акустикам. Они слушают океан. Океан трещит, свистит, квакает.
— Что это? — спрашиваешь у них.
— Дельфины.
— Дай ещё послушать,— надеваешь наушники поудобней — сейчас будет полный букет звуков — и в тот же миг просыпаешься.
Я давно хотел написать о том, как молятся подводники. Раньше, конечно, этого никто не делал на виду у всех, но я уверен, что по ночам, уже в койке, лёжа, про себя, тихо-тихо, чтоб не подслушали твои мысли, молились все. Молились о родных, о близких, просили у Бога для них здоровья, счастья. Конечно, никто не знал ни одной молитвы, но слова приходили сами, и они были такие простые, например: «Господи, помоги им всем — жене, детям. Сделай так, чтобы они были здоровы. Господи, и чтоб они встретили меня с моря, чтоб радовались мне, и чтоб я, конечно же, пришёл домой целым и невредимым, и чтоб всё у меня было хорошо». И ещё молились о всяких земных делах — до тех пор, пока молитва не переходила в бессвязное бормотание и пока человек не засыпал.
А ещё очень страстно молились, когда выходила из строя материальная часть. Например, я молился, когда останавливалась кислородная установка — та самая, что вырабатывает под водой кислород. И если она вдруг ни с того ни с сего встанет, то ещё как взмолишься, даже взвоешь. «Господи! — говоришь тогда.— Я всё проверил, всё разобрал, всё промыл, всё прочистил. Почему она не работает? Ну, почему? Надоумь меня, Господи, ведь по отсекам уже недостает кислорода. Эти проклятые стрелки на газоанализаторах поехали вниз. Просвети меня, вразуми, ну где я что-то проглядел. Помоги мне, Господи, ну пусть она заработает». А потом сидишь тихо и тупо смотришь в приборы и на те механизмы, которые ты разбросал и которые, если их собрать вместе, да ещё при этом найти неисправность, снова заработают, и по отсекам пойдёт такой нужный кислород, и можно будет встать под раздатчик и поймать лицом тоненькую прохладную струйку. От неё на зубах остаётся привкус металла. Говорят, в чистом виде его вдыхать не очень-то и полезно, но когда всё исправил и запустил установку — нет лучше запаха, и ты пьёшь его, улыбаешься; но пока не нашёл, что же там произошло, ты мрачнее тучи, ты кричишь про себя: «Господи! Ну, сделай же что-нибудь! Ну, хоть что-нибудь! Если она сейчас заработает, я обязательно поставлю в церкви свечку, самую дорогую, нет — пять свечек, самых толстых!»
А потом наступает тишина, и она такая, словно ты один на всём свете, а потом что-то случается, даже неясно что, но ты точно знаешь, что что-то произошло, потому что вдруг начинаешь понимать, что́ нужно делать, чтоб она заработала,— просто само в голову приходит, честное слово,— и ты торопишься, торопишься, быстрей-быстрей — собираешь, скручиваешь, обжимаешь, находишь потом кнопку — поехала, родимая,— и следишь за тем, как оживают манометры, растёт давление — пошёл кислород! «Фу ты, Господи!» — выдыхаешь ты и подставляешь под струи, пахнущие кислым металлом, своё лицо.
А в отпуске обязательно ставишь свечку в церкви — толстую и самую дорогую. А потом ставишь ещё и ещё — столько, сколько обещал. Целых пять. Так хорошо! И выходишь на свежий воздух, и чувствуешь, будто сделал что-то очень важное, очень нужное, и всё это до следующего выхода в море.
— Ты не боишься?
— Нет.
— Так куда же ты всё-таки едешь, в Баку или в Армению?
— Сначала в Баку — там тёща с тестем, а потом — в Армению, в горы. Из Баку идёт поезд в Кафан. Это городок на границе. Оттуда автобусом до Каджарана — есть такое местечко в армянских горах.
— А зачем ты туда едешь?
— Да… как-то я давно собирался…— говорил я, а сам думал: «Действительно, какие могут быть горы, когда два народа затаились, как два зверя, и следят друг за другом. А в глазах у них смерть. Не следует ходить между ними, когда у них такие глаза».
В Баку теперь тихо. Я звонил тёще, и она сказала: «Тихо. Уже был Сумгаит и весь этот ужас — теперь тихо». Помню, как Валентина — жена приятеля, бакинка — рассказывала мне, как при свете дня насиловали беременную на балконе. При этом она, рассказывая, раскраснелась, подхихикивала и говорила: «Ой, что они с ней вытворяли, что вытворяли!..», несколько раз спросила; «Но ведь это интересно, правда? Ужасно, конечно, но интересно, правда?», и я кивнул: интересно, конечно; нужно было что-то делать, и я кивнул и тут же сглотнул: рот наполнился слюной. Меня тогда поразило не то, что она говорила, а то, что она подхихикивала в тех местах, где естественной была бы обычная для вдоха остановка. Она подхихикивала, а внутри у меня, глубоко за солнечным сплетением, словно разошлась какая-то перегородка и затопило всё мерзостью, гнусным холодком. Наверное, это и был ужас.
Сейчас лето. Сейчас в Баку тихо, душно, знойно, а в январе будут сжигать заживо. Когда впервые узнаёшь об этом, как-то даже не знаешь, как себя при этом вести, что говорить, куда бежать, сумятица в мыслях, в движениях, душа попадает в какую-то тесную капсулу. Я потом ловил себя на том, что я опасаюсь азербайджанцев на улицах Ленинграда. Я их узнаю, так как родился в Баку, отличаю их издали по разлапистой, основательной походке, по глазам, чуть узким, с припухшими тяжёлыми веками, по одежде, скажем по красным мохеровым шарфам, по нутриевым шапкам, по синеве щёк, по тяге к стадности и только потом по говору. Пусть даже они одеты во всё европейское, всё равно что-то есть, что-то да вылезет, ну, положим, в туфлях,— лакированно-остроносо-плетёное, что-то неевропеизируемое, пошлое, рождённое промежуточным состоянием вышедшего из деревни и не пришедшего ещё в город человека. Они проходили мимо, а меня кидало в такой жар, что, казалось, я сейчас задохнусь, и во мне опять расползалась та перепонка. Я ничего не мог с собой поделать. Я убеждал себя… но ужас, ужас…